Роман уже два раза зацепил Кизгайлу. Оба раза мы хорошо слышали треск лат. Наконец Кизгайла изловчился и рассек шлем Ракутовичу. Рана, по-видимому, была неглубокая, но струйка крови просочилась через подшеломник и медленно поползла к правой брови Романа, закапала на железо нагрудника.

— Вот тебе и первая метка, — захохотал Кизгайла, — выхолостить бы тебя, сукина сына.

И тут Роман, сжав зубы, коротким и сильным ударом отбросил правую руку Кизгайлы в сторону.

Его сабля взметнулась и молниеносно скользнула вниз.

Мы услыхали Романов крик:

— За Ирину тебе, волкодав!

Раздался глухой удар. Тело Кизгайлы качнулось, потом медленно перевернулось в воздухе и ударилось спиной о каменные плиты.

Сабля вылетела из непослушной руки и, звеня, запрыгала по камням.

Разгоряченный боем, со слипшимися на лбу волосами, над убитым возвышался Роман. И я не заметил на его лице радости, обычной для победителя. Он протянул вперед руку и хриплым голосом бросил одно слово:

— Пить.

Стоявший рядом с серыми монахами служка торопливо сорвал с пояса баклажку и, заискивающе улыбаясь, стал наливать из нее вино в большую серебряную чару, которую вытащил из-за пазухи. Потом трусцой подбежал к Ракутовичу.

Рука Романа жадно схватила чару.

И тут Лавр снова удивил меня. Его скуластое красивое лицо стало вдруг грубоватым и холодным. Он положил руку на локоть Ракутовича:

— Не пей, господин.

— Это почему? — Роман удивленно смотрел в серые продолговатые глаза парня.

А Лавр уже перевел упрямый взгляд на одного из монахов. У того были тоже серые, холодные глаза под тяжелыми верхними веками, и он спокойно выдержал взгляд Лавра.

— Мальчик беспокоится, — с холодной насмешливой улыбкой сказал иезуит.

— Ну что же, дайте вино мне. Выпью я. Оно такое же чистое, как кровь Христова.

— Дурья голова, — с грубоватой нежностью укорил Лавра Роман. — Кто же будет шкурой рисковать? Соображать надо.

— Дайте. Дайте мне, — спокойно повторил иезуит.

— Ну нет. Ты не работал, тебе потом. — И Роман потянулся к вину.

— И все же не пей, — упрямо сказал Лавр.

Глаза его из-под длинных, как стрелы, ресниц смотрели подозрительно и зорко.

— Чепуха.

— А я говорю — не пей!

И взмахом руки выбил чару из рук Ракутовича. Пунцовая, как кровь, струйка скользнула по белоснежной шкуре коня. Звякнула чара. Расплылась по камням красная лужица.

— Ну и вздую же я тебя сейчас, — сказал Ракутович.

— И всыпь. А ихнее вино все равно нельзя пить. Никогда.

— Глупый мальчишка.

В это время большая белая хортая Кизгайлы, темноглазая и дрожащая, как пружина, подошла, стуча когтями, к всаднику и, сладко прижмурясь, лизнула лужинку языком. Потом легла, положила длинный щипец на сложенные крестом лапы и зажмурилась, вздрагивая бровями.

— Видал, — качнул головой Роман, — у пса понятия больше.

Лавр продолжал смотреть на иезуита. Потом подошел к хортой и пнул ее ногой. Та, словно ватная, осунулась на бок.

— Видал, — передразнил Лавр. — У пса понятия больше, чем у тебя, батька.

Ракутович не обратил внимания на дерзость. Он смотрел на животное, в мгновение ока убитого ядом. Потом перевел взгляд на иезуитов:

— Что же вы, святые отцы, медленного яда не взяли? Чтоб через неделю убил. Не нашлось? Кабы знали — приготовили бы?

Ресницы-стрелы Лавра сердито дрожали. Он, нахохлившись, смотрел на монахов. А иезуит улыбнулся и по-прежнему спокойно ответил:

— Да, сорвалось. Не удалось избавить этот несчастный край от лишней смуты. Но тебя ничто не убережет, Роман. При желании и в яйцо можно положить отраву.

И улыбка у него была умной, язвительно хитрой и в чем-то даже привлекательной.

Роман посмотрел на него тоже с улыбкой, которая, однако, сразу исчезла.

— Молодец.

Я не понимал, чем может окончиться эта сцена, но в это время Доминик подвел к Роману пани Любку и капуцина Феликса.

— Решай и этих сразу, батька, — мрачно сказал он.

— С бабами не воюю, — бросил Роман.

Любка смотрела на него каким-то незнакомым мне широко открытым взглядом.

— А с этим? — спросил Доминик, подталкивая Феликса.

— А что с этим? — с иронией спросил Ракутович.

— Ты, господин, разве не видишь, кто это?

— Вижу. Тихий пьяница.

Иакинф бросился к собутыльнику и захлопотал вокруг него. С рук Феликса соскользнули веревки, и капуцин широко улыбнулся.

— Ну вот, ну вот, — задыхаясь, лепетал Иакинф, — помилуй мя, господи, да и на алтарь твой тельцы.

А Роман, уже не обращая внимания, повернулся к Лавру:

— Ты прости мне мой грех. — И указал рукой на иезуитов: — Бери их. Лавр. Волка не всегда убивают, но змее размозжить голову нужно непременно.

Сурово и твердо бросил:

— На зубцы.

3

…И если жена осталась вдовой без детей, крепящих дом, — дай ей по сердцу милого на час краткий, дабы не положил бог предела дому и роду мертвого… Но не для врага дай, ибо проклянет тебя земля, и дом, и народ твой.

Древний белорусский закон

Поздним вечером этого дня я стоял на вахте у двери библиотеки. Этот приказ дал мне сам Роман. Пани Любка добилась через Лавра беседы с господином и вскоре должна была прийти. А караулить их должен был я, и я сообразил, что они не хотят, чтоб об этом знал кто-то из своих.

Дверь была прикрыта неплотно, и я мог видеть темный дуб стен, книги в нишах за деревянными решетками, тяжелый восьминогий стол, огромный глобус и звездную сферу, схваченную блестящими медными обручами.

Тут был покой, мир и книжная пыль.

А переведя взгляд правее, я видел в узкое окно замковый двор, костры, разложенные на плитах, вооруженных крестьян, залитых багровым жидким сиянием. Оттуда доносилась тихая и жутковатая песня о надвигающейся туче и наступающем турецком царе. И лица тех, кто пел, были задумчивые и, как всегда у поющих, красивые. Но я ведь знал, как они бывают страшны.

Песня. Огонь. Косы.

И это была жизнь.

А в библиотеке Роман говорил Лавру:

— Ну, убил. И все же так жаль дурака, как будто не сгубил он моей жизни… Вместе голубей в детстве гоняли. Угораздило же его оборотнем стать, людей мучить. И мучил, может быть, потому, что совесть была неспокойна.

— Не о том ты кручинишься, — холодно сказал Лавр. — Уж слишком ты, дядя, сердцем к бархатникам прирос.

Ракутович долго молчал. Потом вздохнул:

— И тут твоя правда. Душа разрывается. Кричал сегодня, что мужик хребет всему. И знаю, что это так. И знаю, что его правда, потому что никто так не страдает. А сердце липнет и липнет к этим. С ними скакать на коне учился, с соколами охотиться, с ними впервые напился.

— Дуришь, — непочтительно оборвал Лавр, — а они тебя на каждом шагу без вины твоей предавали. Они так и мечтают выспаться на твоей шкуре.

— Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми.

— Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором…

— Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать.

— А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой?

— Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди.

Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив.

Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.

Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.

И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.

— «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»